You are currently viewing Bombs Over Kharkiv
Kharkiv, Ukraine: 1 March 2022. View of the ruined city center of Kharkiv.

Contributor:
Tanya Paperny

SHARE:

Bombs Over Kharkiv. Day 18.

“Notes from a Kharkivite” by Andrei Krasniashikh, translated by Tanya Paperny with Katya Kompaneyets.

Мама говорит: “Они хуже фашистов”.

Она 1946 года рождения и войны не помнит. Помнит отец, он 1940-го. Рассказывает, как снаряд влетел в дом, как с братом бежали по полю, а рядом упала бомба. Он много помнит о войне.

Мама рассказывает о внучке. Когда та была маленькой, говорила “тюп” на “суп”. Внучка сейчас не такая уж маленькая – десять, запомнит эту войну.

Дом выехал. Шестнадцать этажей, три подъезда. Сука-сосед сверху как родной, шуми, греми, спасибо, что мы не одни.

На пятый день научились различать наши зенитки. Уже не прячемся, когда они лупят. Бýхают. А бомбы с самолетов бáхают. Или громыхают.

Почему, когда бахает и бухает, так тянет к окнам. Посмотреть на белый свет снаружи, что там случилось. Не случилось ли чего. С тобой и случится, держись подальше от окон. Но кто ж слушается.

Из окна видна длинная очередь в киоск, который обычно закрыт. Интересно, что там дают. Чего не дают. Очередь расходится.

С первого дня войны мерзнут ноги. Никогда так не мерзли. Не могу их согреть.

Еще одна странность. Во время еды кружится голова. Ем и кружится. Физические ощущения войны.

Друг-калорифер шумит, заглушает взрывы. Засыпай.

Шо-шо, Адорно? Даже не читается, с самого начала ничего не читается. Только ленты новостей.

Все помогают армии или в теробороне. Я сижу с родителями, помогаю им. Много нас таких теробороновцев со стариками?

В детстве мечтал попасть на войну, стать героем, стрелять в фашистов. Ну вот же фашисты, иди стреляй.

Во время войны стремно все. Птица за окном. Даже текст писать. Вдруг это твой страх говорит, а не ты.

Боюсь бояться. Страх притягивает опасность.

Ночью во время тревоги мне так жаль будить родителей. Иногда не бужу, просто стою у их кровати. Вроде охраняю.

Побреюсь, когда война закончится. Скорее б побриться.

Стелим с мамой вдвоем мне постель. Но вообще помогать не нужно. Мама ухаживает за мной, это ее мобилизует. Тотальная мобилизация.

“Cif Анти-Налет”. И ведь действительно помогает. После воздушной тревоги. Все люстры у родителей перемыл.

Студент позвонил, нет интернета и не может дозвониться своей бывшей учительнице. Дал ее электронку.

Учительница ответила, мобильный не работает, но интернет есть. “Жива”.

Выпал снег. Дочь хочет на улицу лепить снеговика. На улице опасно. Она рисует снеговиков, сражающихся с диверсантами. Сверху самолет со знаком Z бросает бомбу.

“Спокойной ночи” теперь звучит по-другому. Настолько, что страшно сглазить.

Страшнее “спокойной ночи” только “доброе утро”. В кафедральном чате с утра перекличка: “живы”, “живы”, “живы”.

Все избегают слов “хорошо”, “нормально”. Максимум – “в порядке”. Чаще всего – “более-менее”.

Жена с дочерью у тещи, прячутся в погребе. Дочь нарисовала их, гномов, нибелунгов среди сокровищ консервации и овощей.

Отмирает мой русский. Сильно. Делаю ошибки, забываю, как пишутся слова. “Морадер” или “мародёр”?

Хуже всего звуки. Любой не идентифицируемый сразу – воспринимается как угроза. А вой воздушной тревоги в телефоне уже не пугает.

Вернулись девяностые: везде очереди, дефицит, “что дают?”, “когда откроют?”, курю по половине папиросы “Беломорканал”, оставшегося как сувенир с того времени. Кто-то ещё хочет в Советский союз?

Две недели не выходил. Как все изменилось: люди дорогу уступают. В супермаркете ни давки, ни суеты. Реакция на зверства войны – стать максимально человечным.

Сообразил, что и соседи сверху не ругаются, не шумят. Только их собака лает. Но тоже гораздо интеллигентнее.

17-я ночь. Просыпаюсь, выключаю на телефоне тревогу, сплю дальше.

Надо ж было войне начаться, чтобы я снова стал делать зарядку.

Продавщица говорит знакомой на вопрос, не страшно ли ей каждый день в магазине: “Что дома бухает, что здесь”.

Пока жду, когда откроется аптека, смотрю на вывески. “Русский бильярд”. И громко бухает где-то.

Много молодежи. Думал, все выехали. Парень, стоящий за мной в очереди, видит молодую пару. “О!” Обнялись. “Вы остались!” В ответ – что они не уедут.

Когда громко бухает, очередь стоит как стояла. Я тоже стою. Никто даже не ругнулся.

Видел патруль. И он меня. Не заинтересовал.

Дочь нарисовала: обедают. На тарелках ярко-красное. “Красная икра?” – спрашиваю. “Морковные котлеты”.

“… к любимой в гости две морковинки несу за зеленый хвостик”. Морковинки мне любимая навстречу несёт, я ей – хлеб и колбасу.

Бухает то здесь, то там, встречаемся на несколько минут на полдороге. “Как Штирлиц”, – говорит жена.

В первый день, перебираясь к родителям, мы взяли кошку и деньги, документы на квартиру, свидетельство о браке и о рождении дочери. Я – книжку, которую так и не читаю. Загранпаспорта, дипломы. Флешку со всем написанным забыл.

Жена пишет: “Малая сейчас спит, но просыпалась с криком, что здесь Путин. Больше при ней никаких сводок не читаем”.

Я и родителям не все новости читаю.

Нет у меня стиля для войны. Не нахожу в себе. И старых стилей уже нет. Адорно прав.

Mother says: “They’re worse than fascists.”

She was born in 1946 and doesn’t remember the war. My father does, he was born in 1940. He tells us how a missile flew into his house, how he ran across a field with his brother and then a bomb dropped nearby. He remembers a lot about the war.

Mom talks about her granddaughter. When that one was little, she’d say “toop” instead of “soup.” Her granddaughter isn’t so little anymore—ten, she’ll remember this war.

Left my house. Sixteen floors, three entrances. Bitch of a neighbor upstairs is like family now—be noisy, stomp around, go ahead, at least we’re not alone.

By the fifth day, we learned to tell apart the antiaircraft guns. We don’t hide anymore when they strike. Or go boom. And the bombs from planes go bang. Or rumble.

Why are we so drawn to the windows when there’s a boom and bang. To look at the white light outside, see what happened out there. Did anything happen. Something will happen to you, so stand a little further from the window. But who is listening.

Through the window there’s a long line for the kiosk, which is usually closed. I wonder what they have. What they don’t have. The line disperses.

My feet have been freezing since day one of the war. They’ve never been so freezing. I can’t get them to warm up.

Another strange thing. When we’re eating, my head spins. I eat, it spins. The physical sensations of war.

My friend the radiator clanks, covers up the blasts. Go to sleep.

So, so Adorno?¹ I don’t even feel like reading. From the very beginning, I haven’t felt like reading anything. Just news feeds.

Everyone helps the army or the Territorial Defense Forces. I’m sitting with my parents, helping them. Are there many of us, Terrodefenders, with the elderly?

As a child, I dreamed of being in a war, becoming a hero, shooting at the fascists. Well here are the fascists, go and shoot.

During wartime, everything is stupid. The bird outside the window. Even writing something. What if it’s your fear talking and not you.

I’m scared of being scared. Fear attracts danger.

When the air raid sirens go off at night, I feel bad waking my parents. Sometimes I don’t and just stand by their bed. Like I’m guarding.

I’ll shave when the war ends. I’d love to shave already.

Mother and I make my bed together. But she doesn’t really need to help. Looking after me mobilizes her. Full mobilization.

“Cif Raid-Ex” cleaner. It actually helps. After the air raid sirens. I’ve cleaned all my parents’ chandeliers.

My student called—he doesn’t have internet and can’t reach his former teacher. I sent her an email.

The teacher responded: her cell phone isn’t working, but she does have internet. “Alive.”

Snow fell. My daughter wants to make a snowman outside. It’s dangerous outside. She draws a snowman fighting the infiltrators. From above, a plane with the letter “Z” drops a bomb.

“Goodnight” sounds different now. So much that you’re afraid of jinxing it.

Only “good morning” is scarier than “goodnight.” In my department’s group chat, we take roll in the morning: “We’re alive.” “We’re alive.” “We’re alive.”

Everyone avoids the words “good,” “fine.” At most—“okay.” Most often—“more or less.”

My wife and daughter are with my mother-in-law, hiding in the basement. My daughter drew them all like gnomes, the Nibelung dwarves surrounded by treasures of canned food and vegetables.

My Russian is dying. Badly. I’m making mistakes, forgetting how to spell words. “Morader” or “marauder?”

The sounds are the worst. Any unidentifiable one is immediately perceived as a threat. But the howling of air raid sirens through the phone isn’t scary anymore.

The 1990s are back: lines everywhere, shortages, “what are they selling?,” “when do they open?”. I smoke half a Belomorkanal² cigarette, leaving the rest like a souvenir of those days. Is there anyone still dreaming of the Soviet Union?

Hadn’t been outside in two weeks. How everything’s changed: people get right-of-way. No crowds or panicking in the supermarket. The reaction to the atrocity of war is to become as humane as possible.

Realized that even the upstairs neighbors aren’t fighting or making noise. Just their dog barking. But that’s still smarter.

The seventeenth night. Wake up, turn off the phone alarm, go back to sleep.

War had to break out for me to start exercising again.

Our friend asks the cashier if she’s afraid of being in the store every day. She says, “Loud booms at home, loud booms here.”

While I wait for the pharmacy to open, I look at billboards. “Russian Billiards.” And somewhere a loud boom goes off.

Lots of young people. Thought they all left. Guy standing behind me in line sees a young couple. “Oh!” They hug. “You stayed!” They say they won’t leave.

When there’s a loud boom, the line stays put. I do too. No one even cusses.

I saw a patrolman. And he saw me. He didn’t pay any attention.

My daughter drew them eating dinner. Something bright red on their plates. “Red caviar?” I ask. “Carrot patties.”

“For a date with my beloved, I carry two little carrots by the green little tail.”³ My beloved brings me little carrots, I bring her bread and sausage.

Loud booms left and right, we meet for a few minutes at a midway point. “Like Stierlitz,”⁴ my wife says.

On the first day, making our way to my parents, we took the cat and cash, documents for the apartment, and certificates for our marriage and daughter’s birth. I took a book, which I haven’t been reading. Passports, diplomas. Forgot the flash drive with all my writing.

Wife writes: “The little one is sleeping but woke up earlier screaming that Putin is here. We won’t read any more news reports in front of her.”

I don’t read all the news to my parents.

I don’t have a writing style for war. Can’t find it in me. And the old styles are gone. Adorno was right.

¹ German philosopher and sociologist to whom the quote “to write poetry after Auschwitz is barbaric” is attributed. 

² Translator’s note: Abbreviation for Belomorsko-Baltiyskiy Kanal, the White Sea-Baltic Canal. Stalin’s proud triumph over nature built using prison labor.

³ Translator’s note: Fragment from a 1927 Vladimir Mayakovsky poem. Modernist satire about hunger where simple carrots become a romantic bouquet.

Translator’s note: Stereotypically brave spy character in Soviet and post-Soviet culture, similar to James Bond. Originally from the TV series Seventeen Moments of Spring.

Andrei Krasniashikh is a professor of literature at Kharkiv National University. He is co-founder of the literary journal Writers’ Union and author of several books, including the short story collection The Park of Culture and Relaxation. He was named a “Cultural Hero” in 2002 at the Ukrainian National Festival of Contemporary Art.

Tanya Paperny Tanya Paperny is a writer, editor, translator and community builder in Washington, DC. More at www.tpaperny.com.

Andrei Krasniashikh’s “Bombs Over Kharkiv. Day 18. Notes from a Kharkivite” was originally published in Ukrainian Pravda on March 13, 2022.